Демократия.Ру




Диктатуры Ельцина не было и не будет, а других диктатур я не допущу. Борис Ельцин


СОДЕРЖАНИЕ:

» Новости
» Библиотека
Нормативный материал
Публикации ИРИС
Комментарии
Практика
История
Учебные материалы
Зарубежный опыт
Библиография и словари
Архив «Голоса»
Архив новостей
Разное
» Медиа
» X-files
» Хочу все знать
» Проекты
» Горячая линия
» Публикации
» Ссылки
» О нас
» English

ССЫЛКИ:

Рейтинг@Mail.ru

Яндекс цитирования


06.12.2019, пятница. Московское время 11:58

Родной язык

Романов П.

На длинной платформе вокзала колыхалось целое море голов, солдатских шинелей, со вскинутыми на плечи сундучками и мешками. Когда какой-нибудь солдатик в съехавшем набок картузе протискивался со своими мешками через толпу ближе к платформе, раздавались крики и ругань. Издали донесся свисток паровоза, и головы всех повернулись к подходившему поезду.
— Ну прямо невозможно стало ездить, — проговорила женщина в дорожной поддевке и теплом платке, — ругань везде такая, что сил нет.
— Привыкнешь, — сказал стоявший рядом с ней солдат с мешком и привязанным к нему чайником, недовольно покосившись на нее. Паровоз, обдав людей холодным паром и скрыв в нем на минуту платформу, пронесся мимо. Толпа загудела и, опираясь воронками у входов на площадки, полезла, не дав поезду остановиться.
— Дуй напрямик, господи благослови.
— Куда на человека прешь, я те благословлю, мать!...
Минут пять стоял сплошной гул, из которого только вырывались отрывистые хриплые крики:
— Ах, мать... Куда, мать...
Первым вскочил в вагон солдат с мешком и чайником, за ним женщина в платке, потом какой-то добродушный солдатик, который только улыбался, высовывал свой узелочек над головами вверху и покрикивал:
— Легче, легче, родимые... Все огузья оборвете... Несколько времени все стояли молча в тесноте.
— Ну, и развязались языки, — сказал добродушный солдатик, оглядывая полки и ища, куда пристроить свой узелок.
— Да уж всех родителей помянули.
— Без этого нельзя.
— А зачем ругаться-то, — сказала женщина, разматывая съехавший на глаза платок, — что тебя, за язык, что ли, тянули.
— А куда ж ты без ругани нынче сунешься, — отозвался, недовольно покосившись на нее, солдат с чайником, утирая рукавом шинели пот с лица, как после тяжелой работы, — тут, когда все горло продерешь, тогда только и преткнешься.
— Молитву бы сотворил, — заметила старушка с лавки.
— Молитву... Что ж, тебя оглоблей, скажем, в бок саданули или не хуже теперешнего сундуком в рыло заехали, ты и будешь молитву читать... — сказал какой-то угрюмый солдат от окна.
— Двинул матом как следует, вот и ладно.
— На что лучше.
— И все нехорошими словами, — сказала старушка, не обратив внимания на слова угрюмого солдата, — Заместо того чтобы перекреститься перед дорогой, он по-матерному.
— Это у нас заместо господи благослови идет, — сказал солдат с чайником.
— Вот, вот...
— Это, брат, для всего годится, — лошадь ли подогнать, в вагон ли пробиться — и везде тебя понимают.
— В лучшем виде.
— Как же, иной раз просишь честью: господа, дозвольте пройтись — ни черта, как уши свинцом залили. Потом как двинешь — сразу прочистится.
— Момент.
— Нешто можно без ругани, — сказал угрюмый солдат, — они уж природу кверху тормашками хотят перевернуть.
— А я вот на Кавказе служил, так там никак не ругаются, — сказал добродушный солдатик. Все некоторое время молчали.
— Что ж, они не люди, что ли?... — спросил угрюмый солдат, недовольно покосившись от своего окна.
— По-ихнему не понимаешь ни черта, вот и не ругаются, — может, когда он с тобой говорит, он тебя матом почем зря кроет.
— Нет, это верно, иностранцы слабы насчет этого.
— Может, язык неподходящий?
— Да и язык: «ла фа-фа, та-фа», бормочет, и не разберешь, что он ругается, ежели языка не понимаешь.
— А тут ка-ак ахнешь, — сказал солдат с чайником, — мертвый очнется!
— Как же можно, — слова явственные.
— Ох, за эту войну понавострились, — сказал добродушный солдатик, покачав головой, — говорят, лучше нас нигде не ругаются, всех превзошли.
— Да уж насчет этого можем.
— Немцев мы учили по-нашему, так те прямо диву дались. Мы, говорят, далеко до вас не дошли.
— Когда ж им было, все пушки свои лили.
— И что, братец ты мой, сколько местностей я объехал на своем веку, везде своего брата узнаешь. Иной раз, бывало, встретишь какого-нибудь, думаешь — иностранец: манжеты эти и все прочее, как полагается. А разговорился по душам или на башмак ему сапогом наступил, — глядишь, земляком оказался.
— Что уж, настоящее, природное, никакими манжетами не выживешь.
— Как же можно. А то рабочий у нас тут один из Америки приехал (тоже манжеты эти, ну, одним словом, все до точности), а как, говорит, на границе первое матерное слово услышал, так сердце и запрыгало, перекрестился даже.
— Родина-то, брат... Что там ни говори.
— Вот ты говоришь, что слова везде одни, — обратился добродушный солдатик к солдату с чайником. — Слова-то одни, а разговор везде по-разному идет. Саратовские, скажем, те все со злостью дуют, чтоб он тебя когда-нибудь от доброго сердца пульнул — ни за что. Все, как собака, — срыву. А орловские, к примеру, ни одного матерного слова не пустят без того, чтобы милачком тебя не обозвать али еще как.
— Душевный народ?
— Страсть... Вечерком сойдутся на завалинке, только и слышишь, матюгом друг друга кроют. Ежели ты их не знаешь, подумаешь, что ругань идет, а они это для своего удовольствия. Когда по-приятельски потолковать сойдутся, других слов у них нету. И все так ласково, душевно.
— На Волге здоровы ругаться, — сказал солдат с чайником, — эх, здоровы.
— Там иначе нельзя: работа тяжелая, — сказал добродушный солдатик, — я тоже везде побывал, сразу могу отличить, из какой местности человек.
— Нехорошо, — сказала старушка с лавки.
— Что ж изделаешь-то, кабы можно было обойтись, никто б и не говорил.
— Это верно, — кабы нужды не было, и разговору бы не было.
Поезд остановился, в открывшуюся в конце коридора дверь ворвались какие-то крики, шум, возня...
— Что на дороге-то поставили, холуи косорылые... Принимай, в лепешку расшибу!
— И так пролезешь, не барин, — послышался сердитый бабий голос.
— Я не пролезу, мать...
— С Волги, знать, — сказал, прислушиваясь, солдат с чайником. Добродушный солдатик, вытянув шею, прислушался, как прислушиваются к родному языку, услышанному на чужой стороне.
— Тверяки, — сказал он с довольной улыбкой и, приподнявшись на цыпочки, чтобы видеть через головы, крикнул что было силы:
— Го-го-го, земляки, дуй... Вашу так!
— Ну прямо терпенья нет, — сказала женщина в поддевке, нервно поводя плечами.
— Нежны очень стали, — сказал недоброжелательно угрюмый солдат, — иностранка, что ли, какая, что родной язык тебе противен. Жандармов-то теперь нет, придется потерпеть.
— Милая, ты не обижайся, Христа ради, — сказал добродушный солдатик. — Нешто я со зла. Я ведь от души. Я в Твери два года работал, земляки они, как услышу, так сердце и запрыгает.
— Понимает она тебя, это, — сказал угрюмый солдат.
— Уж седина показывается, отвыкать бы пора.
— Эх, тетенька, да неушто уж... Господи, — сказал добродушный солдатик, приложив обе руки к груди, — я, можно сказать, человек тихий, смирный, цыпленочка и то на своем веку, скажем, не обидел, а когда меня на войне ранили, дал я зарок, чтобы никаких слов. Думаю, лучше буду святителей поминать, коли что, вот как бабушка говорила.
К нему все обернулись.
— Ну и что же? — спросил нетерпеливо солдат с чайником.
— Ну, наши на другой же день заметили: чтой-то ты, говорят, вроде как полоумный стал? А я скажу слово, да споткнусь. Думали уж, что язык отниматься стал. Почесть ничего сказать не могу, нету слов, да на-поди.
— Обойтись своим умом задумал, по-иностранному, — сказал угрюмый солдат.
— Целый месяц, братец ты мой, держался.
— Трудно было?
— Не дай бог, прямо как без рук.
— Никто человека не мучает, так он сам себе муку выдумал.
— Бывало, в праздник люди сойдутся, у них разговор идет, а я, как немой, сижу. И взяла меня тоска...
— Чем кончилось-то? — спросил нетерпеливо солдат с чайником.
— Чем?.. Да один раз жена мне похлебкой руку обварила, я как двину ее... С тех пор и пошло.
— Разум прочистило, — сказал угрюмый солдат.
— И прямо, братец ты мой, как гора с плеч, веселый опять стал, разговорчивый, мать твою...
— О, боже мой, — сказала женщина в поддевке, — хоть бы в другой вагон перейти.
Поезд опять остановился у станции. И сейчас послышалось:
— Эй, милый, проходи!
— Лезь, голубь, лезь, мать!..
— Ну, ну, старина, домовой облезлый, карабкайся, мать...
Добродушный солдатик повернул голову к двери, с заигравшей улыбкой слушал некоторое время, потом, ни слова не говоря, ринулся вперед по головам и закричал, что было силы, над самым ухом женщины:
— Го-го-го... Орловские, что ли, мать вашу?!
— Они самые, соколики, — донеслось оттуда.
— По разговору узнал, четыре года там работал.

Пантелеймон Романов

1918 г.




ПУБЛИКАЦИИ ИРИС



© Copyright ИРИС, 1999-2019  Карта сайта